Страх

Рассказы - Рассказы охотников

Деревня перестала быть брошенкой, перестала быть забытой и удаленной и время, давно остановившееся, вдруг вновь зашагало быстро, стремительно, а какая никакая дорога, пробитая от большака, все чаще приносила новости. Правда, дорога та была в основном для тележного хода и, скорее всего оттого, новости приходили в деревню скрипучие, нерадостные, и селяне даже побаивались их, не ждали радости.
Да и чему было радоваться-то, - сами живы, скотина, слава Богу, жива, здорова, в огороде кое-что родится, и ладно, остальное приложится.
А что у Петровны оболтус сын из тюрьмы до дому не доехал, - в районе с дружками пивной ларек ковырнули и сразу обратно в кутузку, так это еще как посмотреть, - для кого эта новость кислая, скрипучая, а для кого и очень даже хорошая.
Вот, например дед, что живет в конце улицы, прослышав про Петровниного варнака, даже не мог улыбку сдержать:
- Туда ему и дорога, и место его только там, супостатина окаянный. Поделом ему.
Вспомнилась та летняя, душная ночь, когда беспокойство за не появившегося с пастбища бычка погнало старика за поскотину, где он и прихватил с поличным разбойника, решившего сбагрить парное летнее мясо в район.
Дед подоспел как раз вовремя, - уже мешки с мясом на телеге лежали, сукровицу из себя выдавливали, а усатый супостат шкуру бычью в кочки болотные втаптывал, рядом выпячивались из воды кишки, упорно не хотели тонуть.
Шуму было, конечно, много. Старик свое взял, - мотался в район и на телеге, и верши чуть не каждую неделю, и взял. Бычишка тот из годовалого теленка постепенно превратился в огромного бугая, который уже два года ублажал все колхозное стадо, а колхозный бычина с позором убегал от него в ближайшие леса.
Знакомые селяне, кто был в курсе судебной тяжбы, только головой мотали, но спорить с дедом, а тем более свидетельствовать на суде, отказывались наотрез, - себе дороже.
Старик же дружбы с селянами никогда не водил, - кто они есть, чтобы их дружбой одаривать. Жил как-то особняком, правда, когда в мужиках ходил, ломил по хозяйству за пятерых, нужды семья не знала. Да и какая семья-то, - он да старуха. Детей-то по молодости много рождалось, да видно, и грехов на душе немало было, - помирали детишки, едва дожив до двух лет. А посему, подкравшуюся старость скрасить некому было, да и помощи ждать не приходилось.
О какой-то там старости, конечно, еще разговору быть не могло, дед был и телом крепок, и духом, а ум был остер и изворотлив, как не у всякого молодого. Но все же хвори порой прицеплялись, наваливались нежданно и пугали, заставляли холодеть душу от думок тягостных, а острый ум искал выхода, заставлял задумываться о каком-то работнике что ли, подпорке, короче говоря.
И, когда с поклонами заявилась на подворье бабка Матрена, с другого конца деревни, придерживая за ременный кушачок рослого, кряжистого парнишку, сердце старика ёкнуло, подумалось: "Вот она, удачка жизненная, вот из кого я буду лепить то, что нужно, то, что в будущем обернётся верным другом, станет опорой и надёжей".
Старуха не переставала кланяться и со слезой в голосе просила пристроить паренька к делу.
- Дюже тайгой мается, места не находит, и мне покою нет, - окидывала себя крестом старуха и кланялась, - а ишо и нужда, ох, проклятущая, подмяла нужда-а-а. Христа ради, помогите сиротинушку определить.
Дед на старуху и не обернулся, как впился в парня, так и не отпускал взгляда, вроде как боялся, что выскользнет, улетучится долгожданная удачка. Сама птаха запорхнула в силочек, в ловушечку, осталось только дернуть ниточку и захлопнется, но дергать нужно умеючи, не спугнуть чтобы раньше времени.
- Ох, старая, и обузу ты на меня вешаешь, ох и обузу. Только маята одна с ним будет, в тайге-то, а не охота, - старик нервно шаркал подошвами по полу, сопел и делал вид, что не соглашается.
Бабка совсем чуть не пала на колени:
- Христа ради-и-и…
- Да ладно тебе, разгундосилась на всю деревню, никто от меня обиды не видел, а всем поперёк стою, для всех плохой, - дед усиленно хмурил брови, ворчал, - вот и тебе добро сделаю, в люди выведу, а чем отблагодарен буду?
- Не дай загинуть, батюшка, от меня проку-то мало, стара больно, однако, ежедённые молитвы за тебя перед Царем Небесным, до поясничных коликов, твердо обещаю. А парень, - бабка ухватилась за шею внука и старалась согнуть его в поклоне, - будет шелковым перед тобой, уж расстараюсь, верь мне.
И покатились годочки, покатились сезон за сезоном. Парень влился в таежную жизнь без задиринок, без трудностей, будто всегда работал промысловиком и с рождения жил уединенно, в отдалении от людей.
Своего первого соболя он добывал на глазах у старика.
Была слякотная ранняя осень, снег то вываливал, радуя охотников, то вновь раскисал, превращался в мокрую кашу и исчезал почти бесследно. Вот в такую непогодь кобелек, еще ни разу не проявивший себя, вдруг кинулся в сторону от тропы, завертел лобастой башкой, улавливая какой-то запах в сыром воздухе, и вдруг недалеко залаял. Да так азартно залаял, что охотники сразу подумали, что он загнал соболя.
Вскоре и дедовы собаки прилетели откуда-то со стороны распадка и все вместе залаяли, загалманили, стали носиться вокруг кедра, задирая радостные морды в вершину, и утаптывая мокрый, оседающий снег.
Парень даже шапку потерял в азарте и потом долго искал ее по следам. Он подлетел к собакам с наготовленным дедовым дробовиком, еще издали, рассматривая дерево, вокруг которого бесновались собаки. Но соболя они обнаружили не сразу, а только когда успокоились и уже не первый раз топтались по кругу, вглядываясь в темновины, прощупывая глазами все сучки, кустисто растопыривающиеся от ствола.
Хороший соболь, черненький, вытянулся на сучке и даже слился с ним, не враз углядишь, только когда головкой пошевелил, в другую сторону посмотрел, тут его молодой охотник и заметил.
- Вон он, вон он! - тычет пальцем, а сам боится глаза отвести, радость какая-то охватила, даже на панику смахивает.
Старик остепенил паренька:
- Не суетись, выбери место, чтоб только головку видно было, чтоб шкурку не попортить. И не торопись, - соболя добываешь, это дело дюже серьезное, не щи варить. Да чтоб собаки не поймали после выстрела, сразу порвут.
Наговорил, что и стрелять страшно, и то надо соблюсти, и это, а волнение-то не унять, первый соболёк-то. Подошёл охотник под самый сучок, только носик видно у лохматого, да хвост с другой стороны свесился. Шкуру не попортишь, но попадешь ли по носику, да и убьешь ли?
Сумятица в голове, - как ловко спромышлять зверька, чтобы и деду угодить, и не опозориться, - переступает с ноги на ногу, голову задрал вдоль ствола, собаки тоже в ожидании, отошли на другую сторону и примолкли даже, - сейчас свершится! Сейчас грохнет!
И точно, соболёк, видимо, заинтересовался образовавшейся заминкой и решил посмотреть, что там случилось, - свесил головку, глазками-бусинками поблёскивает. Тут и влепил паренёк ему дроби. Скорчился тот и без задержки вниз, бахнулся со всего маха в мокрый снег, даже брызги взметнулись.
Собаки, мешая друг другу, ломанулись к добыче и в два прыжка были рядом, но охотник уже упал на соболя грудью, прикрыл от собак и лежа отмахивался от них прикладом.
Все успокоились. Старик взял из дрожащих от волнения рук молодого охотника добычу, внимательно осмотрел и остался доволен, похвалил:
- Молодец, так и продолжай.
Для парня это был верх блаженства, - вот оно, счастье-то, вот оно, оказывается, какое!
Этот охотничий сезон для парня был как песня. Всю зиму он будто на крыльях летал. Мало того, что в мгновение выполнял любое желание старика, он умудрялся угождать ему и без просьбы, будто угадывая мысли. И сезон как раз богатый выдался, соболь и белка жировали в ближних тайгах. По малоснежью собаки добро работали, правда у старика и собаки, видно, старые были, он поменьше добывал, а молодой хорошо притаскивал. И кобель его усердно работал, да и прыть молодецкая помогала. Ох, и почертомелил он по тайге, ох, и поломал ее.
А старика еще больше зауважал, когда тот берлогу нашел и, считай, один спокойно взял медведя. Правда, молодой охотник тут же был, но дед всё сам сделал. И заломил как положено, и зверя принял, не торопясь, выпустил его через заломины на волю, чтобы не корячиться потом, не вываживать его из берлоги, и с одного выстрела положил чуть не у ног, как пригвоздил будто.
Вспотела тогда спина у паренька, а дед стал совсем непререкаемым авторитетом.
Когда домой после промысла вернулись, бабка даже отшатнулась от внука, не признала.
- Осподи-и-и, верзилишша-то какая, от это вымахал! Гликось, гликось, и бороденка закухлявилась, совсем мужиком стаёшь.
Она еще долго причитала, расхваливала его, ненароком трогая то за лицо, то за руку, а он был на седьмом небе, он был так счастлив, что счастливее и радостнее людей просто не бывает.
Начинающему охотнику до одурения нравилась вся таежная наука, которую старик выдавал по чуточным крохам, чтобы как можно дольше держать парня в неведении, держать с открытым ртом. Но работать при этом заставлял как настоящего мужика, не уставая повторять, что работой и только работой тот может отблагодариться за науку таежную, за саму возможность жить в тех местах, где он, старик, был безраздельным хозяином.
И поставил он себя так, что его слово, его требование приобретало здесь силу закона, и даже не закона, а какого-то повеления, ослушаться этого слова значило навлечение на себя неведомой кары, которой молодой охотник боялся гораздо больше, чем внезапного разъяренного медведя
Тайга у них была дальняя, труднодоступная. Угробисто забираться туда, ох угробисто, зато там сами себе хозяева, - ни одна чужая душа не сунется, не появится, не нагрянет нежданно.
И на заброску в те урёмины уходило три дня. Коней в охотсоюзе брали, - по полтиннику за голову в сутки, а только в один конец трое суток, да день на отдых, да обратно трое, - копеечка набегала. Все равно, деваться некуда, приходилось пользоваться услугой.
Раньше подешевле вроде было, так одного коня лишнего прихватывали и мужика брали третьего, чтобы он обратно коней увел. Но все же затраты, - за спасибо никто тебе не поедет тайгу ломать, значит бутылку ставить надо, а то и две.
Теперь же сами стали управляться, никого не берут. Завезутся, старик остаётся зимовье в порядок приводить после лета, бутор разбирать, а парень обратно едет, коней выводит. Сдаст коней и пешочком снова в тайгу. Налегке-то добро, шагай да шагай, башкой в разные стороны ворочай, любуйся. Песенки всякие в голове крутятся, хорошо.
Но как о старике, о напарнике своем вспоминал, сразу все опускалось, тяжелела тропинка, а в затылке что-то позвякивать начинало, будто железки какие.
Охотились они вместе уже давно, лет пять однако, должны бы уже и притереться, приобвыкнуть, а что-то не получается никак, будто в работниках у старого, постоянно под давлением каким-то. Опять же, свободу он дает, - охоться вволю, по пятам не рыщет, но есть причина, которая держит их на расстоянии, оттопыривает одного от другого.
…Этот к старику за все лето ни разу в дом не зайдет.
И всё брови сводит, всё бычится чего-то. Или что прознал недоброе, или просто блазнится. Бабка, когда упрашивала молодого взять с собой в охоту, уму-разуму научить, обещала золотые горы и берега шелковые. А что выходит?
Нет, напарник он получился неплохой, охотится старательно, да и на таборе шибко-то не присядет, не глядит на то, что старик лежит да покряхтывает. Нет, крутится исправно, дед уж забыл как собакам варить, дров, опять же, наколоть, натаскать, покушать сготовить, - все делает. И котомищу против дедовой чуть не втрое берет. Но вот бычится что-то, из года в год все шибче, все откровенней взглядывает.
А тут вообще выпрягся, позволил себе голос повысить.
Правда, заворчал-то он грубовато на печку вроде, - что ты, мол, будешь сегодня работать или нет?! Даже ичигом ткнул в дверку, но старик-то понял, что не на печку ярится напарник, на него. А сердится за то, что кое-какие сладости дед не выставил на общий стол, а один пользует, мед например, да и варенье тоже со своего краю стола поставил и не предлагает.
Да он бы, скорее всего, и не притронулся даже к тому варенью с медом, так надо же человеком быть, - предложи, - ведь всю зиму бедовать вместе, а что далее будет, коль с самого начала себячествовать стали.
Дед, как обычно, сразу после заезда на участок "прихворнул", занедужил малость. Значит поднимать капканы, затаскивать продукты в дальние зимовья, да и дрова там готовить, - все опять одному.
Напарник знал эти дешевые хитрости старого лисовина и даже обрадовался, что можно устраниться, можно хоть какое-то время остаться одному в этом огромном таежном мире и делать все самому, не оглядываясь, не примериваясь к старику, которого он терпел с трудом, но терпел, знал, что обязан ему, пожалуй, что обязан здорово.
А какой-то внутренний голос нашептывал, точил и точил изнутри, что ни черта ты ему не обязан: "Подумаешь, он тебя тайге обучил. Да ты уже десять раз ему за это отработал".
А что отработал, - это уж точно, тут не поспоришь. Мало что в тайге на него ломил постоянно, так еще и в деревне ухитрялся старый затащить к себе на огород то его, то бабку, - помочь картоху ковырять. А бабка уж себя-то еле-еле на ногах держит, - плачет потихоньку сухими глазами и ползает на коленках по чужому огороду.
Или с сеном прижмет помогать, с дровами, да хоть бы когда оспасибился, - не было этого. Боялся благодарностями испортить.
Все терпел, да и теперь еще терпит, но уже злость внутренняя закипает, заставляет зубы сжимать, а характер не позволяет той злости наружу выплеснуться, сила какая-то неведомая удерживает, страшится будто чего.
Особенно обострились и как-то внутренне растопырились отношения, когда охотовед вызвал их в контору и по осени вручил новенький акт закрепления охотничьих угодий. Теперь, по новой бумаге, хозяином участка становился молодой, а достигший возраста дед не изгонялся, конечно, но становился просто напарником. Вот так. Охотовед руку пожал молодому, а старика по плечу похлопал, утешил вроде:
- Охотьтесь пока, кто вас разделяет, просто порядок такой.
Но слово "пока" как-то резануло слух старика, заставило опустить плечи и внутренне съежиться, напружиниться. Эта смена хозяина на участке еще более обострила отношения напарников. Дед стал невыносимым во всех отношениях, а молодой замкнулся в себе и ждал естественного решения этой проблемы, ждал старости напарника.
Конечно, он никогда не позволил бы себе открыто противостоять этому человеку, человеку, в последние годы ставшему не только его учителем, наставником, но чем-то большим, уж чуть ли не отцом.
Но в этом году злость на хитрована-напарника неожиданно выплеснулась черной, паскудной стороной.
Он стал утаивать от старика добытых соболей. Может, повлияло то, что друзья охотники посмеивались над его честностью, невольно поминая его родословную, в которой первым же коленом был вор-отец. Или действительно, злость на напарника перешла в другую стадию, требующую поступка, но он стал утаивать.
Прямо в тайге обдирал парных соболей, сворачивал шкурку колобком, замораживал и прятал, боялся при этом страшно. Боялся ни чего-то конкретного, и, тем более, ни кого-то, а просто боялся, дух захватывало, как боялся.
Если бы его застали за тем занятием, когда он, сунув очередной колобок в мешочек, старательно, не оставляя лишних следов, подвешивает этот мешочек в густую крону кедра, у него бы лопнуло сердце. Он страшно боялся разоблачения, до колокольного звона в затылке, до расслабления всех мышц. Знал, что старик ворует намного больше, ворует всю жизнь, а вот не мог себя успокоить, боялся дико.
У него даже изменилась манера поведения, - он начал подобострастно угождать и льстить старику, продолжая в то же время ненавидеть его.
И ненависть эта каждодневно усиливалась, многократно усиливалась.
…Только лишь по тому признаку, что старик раскатисто подъехал к зимовью, а не подошел, устало покряхтывая, да еще по тому, как он легко и ловко бросил в угол свой посох, брякнувший там костяным гневным звуком, было понятно, что случилось непоправимое.
Замерев в зимовье, ухватившись за край нар побелевшими пальцами, парень только чудом удерживал в себе присутствие духа, но в любой момент он мог не удержаться, оступиться и слететь в эту пропасть бесчувствия, раствориться в ее темных глубинах, разодраться о ее выступающие острые края.
Да, наверное и лучше было бы потерять сознание и грохнуться в обморок, чтобы не видеть этого позора, не сдерживать, и без того еле ощутимое, трепетание сердца от стыда и страха, когда старик, широко распахнув дверь, мотнул полотнищем мешка, и по полу зимовья запрыгали колобочки мороженных собольих шкурок. Застучали радостно по плахам, будто и они сами изобличали вора, будто спешили объявиться на суд, молча тыкали пальцем в виноватого.
- Ну, что скажешь, пакостник?! Ох, сучёныш, ох, сучёныш, я для этого тебя выучил?! - старик тяжело ввалился в зимовьё и, придвинувшись вплотную так, что трудно стало дышать, продолжал выкрикивать в побелевшее лицо напарника, - это ты мне такую благодарность приготовил на старость мою честную?! Ох, сучёныш!
Конечно, именно теперь и надо было сказать, что он сам такой же, что уже давно обнаружены все его схоронки, где из года в год тот прячет соболей, что ни ему, запачканному куда сильнее, виноватить молодого напарника за грех.
Нужно было сказать, нужно было многое сказать, раскричаться надо было, или даже кинуться и ударить старика, …но кровь уже отлила и даже излишне отхлынула, так как округлившиеся глаза теперь сидели на совершенно белом, снежном лице.
Ноги сами собой подкосились, руки ослабли и отцепились от края нар. Он покачнулся и медленно сполз на колени.
- Прости…меня, прости….
- Ах ты, гад ползучий! - старик будто даже обрадовался новому обстоятельству, не ожидал, видно, полного и совершенного унижения напарника.
- Ах ты, гад! Ты еще смеешь пощады просить, да я тебя видеть и слышать близко не хочу, паскудник!
Старик выкрикивал и выкрикивал оскорбления, а напарник, стоя на коленях, повторял и повторял лишь одно слово:
- Прости,…прости…, - при этом он все больше и больше склонялся к полу и все тише повторял свое "прости".
Наконец он уперся лбом в обшарпанную плаху и замолчал.
Старик еще пару раз шагнул вдоль своих нар, выкрикивая слова обвинения, слова обличения, грязно сравнивая его с отцом, и обещая, во что бы то ни стало, предать дело огласке.
- А если собрание надумает тебя, гада, простить, сам лично напишу заявление в прокуратуру, там вашу поганую семейку помнят, разберутся.
Он ткнул носком ичига в голову поверженному напарнику, упиваясь его унижением, и голосом всесильного повелителя приказал:
- Собери ворованное и вынеси на мороз, да жрать подавай, сопляк недоделанный!
…Утром он с трудом поднялся и обнаружил, что старик уже ушел. Тело разламывало на куски, ныла каждая жилочка, такой молодой и еще вчера неплохо работающий механизм был разломан, раздавлен, уничтожен.
Он с трудом сделал несколько шагов, чтобы выйти на улицу. Вдохнув морозного воздуха, моментально прозябнув, чего уже давно не замечал за собой, он вновь вполз в зимовье и тупо уткнулся головой в дальнюю стену, вытянулся на нарах. Хотелось умереть.
Последующие несколько дней были сущим адом.
Старик не упускал случая, чтобы не ткнуть, не кольнуть напарника горьким словом, или даже просто кулаком, - в спину, в бок, в голову.
О нормальных отношениях не могло быть и речи, ни теперь, ни в дальнейшем. Они все больше ненавидели друг друга, все больше отдалялись, все больше кипели всеми нервами в связи с тем, что приходится встречаться накоротке и даже садиться за один стол.
Молодой напарник больше молчал, не вступал в разговоры даже тогда, когда старик специально вызывал его на скандал, распаляя себя до крайности и, лишь чудом удерживаясь от побоев, он подскакивал к молчащему, съежившемуся зверьку и размахивал руками, забрызгивал его гневной слюной, некрасиво скалил гнилые остатки зубов.
Охоты не было. Почти не было.
Старик еще что-то приносил, а он, виновник, не приносил вообще. Да и не охотился он вовсе. Уходя утром из зимовья, он мог забыть с собой ружье или патроны.
Тайга в эти дни жила спокойным размеренным временем, даже не ожидая каких-то перемен, просто жила, наслаждалась морозными деньками, чуть дремала под снежным одеялом, и, зная, что еще будут метели и буреломы, уже предвкушала далёкую пока, но такую желанную весну.
Деревья, изморозно выбеленные, будто улыбались яркому, но не греющему солнышку, а птахи мелкие, - в чем душа держится, - чуть не на плечо садились и участливо заглядывали в лицо.
Дни стояли ясные, радостные, и это еще больше угнетало, мучило душу тем, что нельзя уж радоваться этим дням, нельзя смеяться беспричинно, нельзя просто так бежать по тайге, по сопкам, легко поигрывая всеми мышцами такого послушного, молодого тела.
Он с трудом забирался в хребтик, находил там промороженную колоду и сидел на ней, пока сам не промерзал также, до последней косточки, когда глаза уже начинали сонно закрываться, а звон колоколов в голове превращался в ровный, спокойный гул. Уже невозможно было отличить певучие голоса праздных колокольцев от басовитых поминальных звонов. Голова просто гудела.
Он бы и не вернулся оттуда, не вышел бы из этого благостного состояния, где рядом золоченые купола и какая-то благодать, наполняющая не только тело, а саму душу, и ты окружен любовью и радостью. Никто не вспоминает о твоих грехах, да и вспоминать-то некому, - один ты в этой благости. Нужно ли уходить от этого?
…Но кобель, чуя неладное, начинал тереться о закостенелые колени хозяина, начинал лизать его обмороженное, бесчувственное лицо, и вытаскивал, почти насильно вытаскивал в реальный мир, где холод и ненависть, где трусость и подлость, где страх.
Прошли еще какие-то дни, муторно протащились какие-то ночи, и, не видя другого выхода, он решился.
Решился, и это даже принесло облегчение. Даже прекратились звоны, а ум прояснился, просветлел.
Накануне он нашёл это место, - и ружье не видно будет из-за толстенной, сучкорукой сосны, и приклад есть куда упереть, а под ствол можно рогульку подставить. И еще это место подходило из-за кустистости, - все в округе можжевельником заросло, - ни следов не видно будет, да и нить капроновая, синяя, она сольется с цветом можжевеловых веток и сделается невидимой.
- Вот и колодина приметная…
Да, через тропу, будто пытаясь остановить, будто преграждая дорогу, переметнулась толстенная валежина. Неловко придерживая ружье за ствол, как бы боясь его, а может, действительно, боясь, он сел на эту валежину и перекинул ноги на другую сторону. Осторожно прислонил ружье рядом, закурил.
Это ружье они с дедом случайно обнаружили на пустом таборе ореховщиков. Было это давно, года три или четыре назад, с тех пор оно валяется в зимовье без дела. Правда, в том году старик ловко пристроил его на зверовой тропе и оно укараулило небольшого бычка, - сохатку.
И вот теперь снова понадобилось, только теперь холодный металл больно обжигал ладонь, а глаза боялись встретиться с пустым зрачком ствола.
- Может зря все это, может, обойдется. Ну, брошу к чертям собачьим эту охоту… А может он и не расскажет вовсе, так, попугает и все. Может, обойдется?…
Он даже не заметил как высмолил папиросу, жадно затягиваясь полной грудью, мысли душили его, а в ушах снова стоял звон далеких колоколов и ехидный голос напарника. Пробиваясь сквозь этот нудный, какой-то погребальный звон, голос стыдил его, даже и не укорял вовсе, а просто стыдил, и тем самым еще сильнее унижал, раздавливал, и, казалось, что положение настолько безвыходно, что, действительно, становилось трудно дышать.
Он будто выныривал из глубины этой порочности и душевной грязи, с трудом добирался до чистого, прохладного воздуха, открытым ртом ловил его и делал глубокий вдох, до боли распирая легкие. И снова окунался. С головой нырял в свои мысли, прислушивался к чьёму-то медленному и успокаивающему голосу, пробивающемуся сквозь мешающие стонущие звоны колоколов, и опять забывал дышать.
В глазах снова вставали давние, полузабытые, полустёртые картины общего собрания в каком-то темном здании.
Да нет, не собрание это было, скорее суд, да, да, теперь-то он понял, - это же был суд. А народу набито множество, да, наверное, вся деревня здесь.
На сцене, чуть возвышенной над залом, две лампы керосиновые выхватывают пятна кумача, которым застелен стол, и суровые лица троих людей. Они почему-то молчат, все время молчат, а чуть в стороне, подле милиционера с винтовкой, сидит на табурете отец. Он неестественно прямо держит спину, а голову опустил, склонил от стыда, - ох, стыдно…
Снова не хватает воздуха, даже руками взмахнул, как птица раненая, чтобы вынырнуть из видения своего, а может, из неосознанного воспоминания.
Со свистом втянул спасительного лесного воздуха, наполнил грудь, аж похолодело где-то под ложечкой. Окружающие деревья неодобрительно, хмуровато насупившись, смотрели на человека, сидящего на колоде и борющегося с собой, а птахи, лесные попрыгуньи, неосознанно отодвинулись от тропы и теперь тинькали и перепархивали где-то в стороне, в угоре, укрывшись от мрачных глаз охотника.
А он, опьянев от очередной порции спасительного воздуха, снова плыл в глубину воспоминаний, плыл в те давние, давние звоны, которые теперь наполняли уши и уже окончательно захватывали голову, мешая даже думать, мешая осознавать происходящее.
…Милиционер легонько ткнул понурившегося отца в спину и тот, очнувшись, трудно поднялся, поворотил лицо в сторону сурово молчащих людей и в слабом свете лампы все увидели изуродованность этого лица, увидели засохшую кровь.
По залу прокатился легкий ропот, но здесь же стих, как стихает ветерок, ненароком тронувший листья вечернего, приготовившегося ко сну, тополя.
Глухие, едва различимые слова, с трудом прорвались сквозь спекшиеся, распухшие губы:
- Признаю себя… прошу осудить по всей строгости…
От стола, от кумача отлетело, будто выстрелило:
- Громче!
Отец вздрогнул, как и каждый в зале, и снова повторил:
- …прошу осудить.
Больше ничего не было. Как будто оборвалась нить. Не вспоминалось ничего.
Понимал, что такого не может быть, да и мать рассказывала, как приговор читали, как уводили потом отца, как он выворачивал шею, чтобы напоследок увидеть их всех, для кого он и притащил этот проклятый мешок с зерном.
А вот не вспоминалось, ничего не вспоминалось, как ни напрягал себя, как ни старался. Помнилась еще какая-то суета во дворе, когда вещи выносили из дома, мать дико выла, путаясь в распущенных волосах, и руки братьев, удерживающих его, рвущегося к распластанной матери.
А все последующие годы СТЫД.
Только стыд, как себя осознал, с тех пор стыдно, за всё стыдно, и страшно, а в первую очередь за отца, конечно, так и не вернувшегося, но так часто вспоминаемого и учителями в школе, да и друзьями тоже. А когда в пионеры не приняли, он думал, что все, жизнь кончилась, что еще можно от нее ждать? И в маленькую душу плотно вселился страх, по любому поводу страх, да и без повода.
Стыд и страх всюду преследовали его. Даже за брата, вернувшегося с войны на колясочке вместо ног, было ужасно стыдно, стыдно, что у него на груди сиротливо болтается из стороны в сторону только одна медаль.
- Кругом стыд, кругом… и теперь все проходить заново?…
Только у стола с лампами теперь уже не отец сидеть будет, не он будет незаметно шевелить затекшими, занемевшими, связанными за спиной руками, и разлеплять непослушные, спекшиеся, кровавые губы, чтобы признать свою вину.
- Это должен пройти я?!! Нет! Нет и нет! Я не смогу этого выдержать. Не смогу!
Он рванул на груди куртку, даже не заметив брызнувшей в сторону пуговицы, схватил горсть снега и сунул его под рубаху на бешено прыгающее сердце, провел холодной ладонью по лицу.
- Боже мой, Боже мой…Стыд-то какой, стыд!…
Тяжело поднялся с колоды, прихватил за стволину ружье и, пошатываясь, побрел к облюбованной сосне, к месту, где будет положен конец его мучениям, его стыду, его страху, к месту, откуда начнется совершенно другая жизнь, совершенно новая и безгрешная, как чистый лист бумаги. И будет он в той жизни свободным и радостным, прекратит, наконец, стыдиться по любому пустяку, по любой безделице, когда другие на это даже внимания не обращают, а если и обращают, то здесь же плюнут и забудут, а он несколько дней мучается, места себе не находит от удушья стыдливого.
- А теперь все, теперь все! Только бы выкрутиться из этого кошмара соболиного, пропади они пропадом! Всё! Выкручусь, освобожусь, и тебе, гаду постылому, концы наведу!
Устанавливая самострел, прилаживая ружье к толстому корявому стволу, мыслями опять уплывал в прошлое, и вспоминались не какие-нибудь радостные, пусть и короткие истории, хоть совсем крохотные бы радостинки вспомнились, нет, только одна гадость лезла в прозвеневшую насквозь голову. Будто вся жизнь состояла из одной черни, будто и не было ни единой светлой просеки в этой пропащей, закудлатенной, вечно потёмистой жизни.
Вспомнилось, как три года назад он точно так же нашел спрятанных соболей напарника.
Он тогда чуть не сгорел синим пламенем от стыда, от стыда за него, за напарника. Чудом каким-то не провалился сквозь землю, да и лучше бы провалился тогда, чем все эти годы знать о нечистоплотности старика и терпеть, знать и делать вид, что все нормально, потому что стыдно, ох, как стыдно признаться в том, что твой напарник обманывал тебя все годы совместной охоты.
И не признавался, старался изо всех сил не замечать жульничества, в последнее время особенно такого откровенного и наглого.
И скорее от отчаяния, чем от нужды, сам пошёл на такую же низость, на такую же гадость, предавая, пусть и в большей степени нечестного, но все же напарника. А теперь уж дальше не двинется, не поплывет эта грязь и гнусность в поселок, никогда не узнают там, до чего опустился он. Навсегда замолчит старик, наткнувшись на эту капроновую нить.
Он аккуратно натянул насторожку через тропу и, примерившись, чуть опустил, - ниже груди. Ствол, зажатый в рогульке, направил с опережением, учитывая тот факт, что нить все равно даст слабину, а когда старик натянет ее, выстрел может запоздать.
Мысли всякие бродили в последние дни, - можно было и самому хлопнуть старого, не дрогнула бы рука, до того опостылел, но вдруг следствие будет, вдруг выяснится… А так, самострелом, можно и отговориться, - сам, мол, старик, ставил, на зверя, да видно, запамятовал.
Еще раз все проверил, осмотрелся, достал тряпицу и зачем-то старательно протер ствол ружья, особенно в том месте, где держал его всю дорогу. Снова окинулся взглядом и, опять задыхаясь, опять захлебываясь обступившей мерзостью, взвел курок и, бледнея, стал отступать задом от смертоносной ловушки, вытирая о себя вдруг вспотевшие ладони.
Чуть отпятившись, остановился и оперся о молодую ель, вздохнул, наконец, полной грудью, бледность отхлынула, а к лицу густо прилила кровь и лоб сразу покрылся липкой испариной.
- Что я делаю? Что я делаю?!
Но вопрос уже звучал не конкретно, не подчеркивал создающуюся проблему, а мозг даже не воспринимал такого вопроса. Он был до предела заполнен однотонным тупым гулом, но было понятно, что это не просто гул, это звон далеких колоколов, который слился в один протяжный звук и теперь стал таким давящим нудным гулом, не отпускающим от себя ни на мгновение.
Охотник устало брел по тропе в сторону зимовья, безвольно опустив руки, и они болтались как чужие, будто пришитые к плечам.
Какая-то далекая, размазанная мысль всё-таки пробилась сквозь шумы, наполняющие голову, и он вновь было пожалел о настороженном самостреле, но здесь же успокоил себя тем, что, возможно, уже сегодня ночью там пройдет сохатый и завтра они, забыв все взаимные ненависти, будут таскать в зимовье мясо, а старик еще и похвалит его за удачку. Наверное, похвалит…
Вспомнилось, как в прошлом году старик попросил его сходить проверить петлю на лося. Он мастерски ставил петли, хоть для шеи, хоть для ноги. Только если зверь попадал в петлю головой, он быстро погибал, - задавливался, и мясо приобретало какой-то неприятный привкус, даже чуть сластило, а когда варилось, то из кастрюли, не переставая, пёрла пена.
Старший брат, прошедший войну от и до, и хвативший горюшка на той самой войне далеко через край, рассказывал, что человечина сильно сластит, хоть вареная, хоть жареная. Ничем тот вкус перебить невозможно. Эти рассказы запали в ранимую душу и теперь, пробуя давленину, перед глазами сразу рисовались, всплывали ужасные видения братовых рассказов, - кусок в горло не лез.
Старик тоже плоховато ел такое мясо, и посему мужики старались использовать этот продукт на корм собакам, да на приманку.
Вот когда петлю ставили так, чтобы сохатый попал ногой, тогда другое дело, он ждет охотника живым, и, убитый из ружья, вкус мяса имеет нормальный. Правда проверять петлю нужно почаще, а то избивается зверь сильно.
А тут уже дней десять прошло, как старик петлю насторожил, все пути в ту сторону не было, вот и попросил напарника сходить, глянуть, рассказал где.
Прибежал туда назавтра, радостным духом бежал, любил всякие ловушки проверять, а тут особенно, - экую зверину можно соструменить.
И точно, подлетел к месту, а там бык стоит. И уже еле-еле на ногах держится, на трех ногах, так как четвертая в петле вокруг дерева накручена. Ни кожи, ни мяса на той ноге уже нет, петля в голую кость врезалась. Весь избитый до невозможности, шерсть клочьями висит на облупленной шкуре, рог один сломанный рядом валяется в выбитых копытами корнях. А глаза звериные, - лучше бы их вообще не видеть, - глубоко ввалились, и полупустые глазницы изливаются слезами.
Сколько страдания, сколько ненависти было в тех остановившихся предсмертных глазах, сколько перенесенной боли, так этот взгляд проникал в охотника, что тот невольно отшатнулся, шаг назад сделал и торопливо перекрестился, бормотнув себе под нос:
- Свят, Свят, Свят…
Вскинул ружье и, не в силах оторваться, так и выстрелил навстречу тому измученному, запомнившемуся на всю жизнь, взгляду.
Не подошел даже к освобожденному от жизни зверю, а старик, после рассказа, грязно материл напарника, обзывал слабаком, вгоняя того в краску, но оставалась чуточная радость, что краски той на лице не видно по причине скудного освещения.
Вот и теперь, еле переставляя ноги, опираясь о попутные деревья, он представлял, что на самострел его наткнется сохатый и мучиться не будет, не будет таращить на него свои слезливые глазищи, заставляя холодеть и сжиматься душу.
Старик пришёл поздно, уже в сумерках:
- Что, ворюга, дома сидишь? А надо бы по тайге носиться, отрабатывать наворованное-то, сученыш.
Он широко, по-хозяйски вышагивал по зимовью, заставляя сжиматься напарника, подтягивать, и без того скрюченные, ноги.
- Бегай, не бегай, все одно опозорю тебя, опозорю по самую маковку, так и знай!
Напарник молчал. У него снова кипела кровь, но он молчал, он знал, что завтра старик пойдет в нижнее зимовье, пойдет той тропой, и уже с испугом думал: "А если сохатый спустит самострел? Нет, не должен, редко той тропой сохатки ходят, не должен. Дождется старика ниточка, дождется".
Прижавшись в углу на нарах, притворившись спящим, с почти остановившимся сердцем, превратившись в маленький, съежившийся комок трусости, он даже не открывал глаза, прислушивался не ушами, а самими нервами, прислушивался, как собирается на путик старик. На свой последний путик. Дыхание останавливалось, а остатки сердца бились и пытались выскочить где-то в районе поясницы.
Старик знал, чувствовал, что молодой не спит, и не отказывал себе в удовольствии, - ворчал, шабаркался громко, не остерегаясь, бранился:
- Спишь, гаденыш, ну спи, спи. Скоро твоему покою конец придет, скоро одной заботушкой жить будешь… Об одном токмо думать будешь, ворюга.
Он неспешно собирался, притопывал ичигами, обувшись и проверяя, ладно ли сидят навернутые портяночки. Между делом дотягивался до алюминиевой кружки и громко отшвыркивал сладкого чая.
За окном брезжило.
А тот, как старик говорил, "ворюга", лежал ни жив, ни мертв, в плотно смеженных глазах стояло видение развязки. Той развязки, которая случится уже скоро, только лишь упрется старик грудью в ниточку.
- Ох, не заметил бы насторожечку, ох, не раскрыл бы задуманное…грех-то какой…ой, грех…
А старик уже вышагнул на мороз, вышагнул на свою последнюю тропочку, бормотнув напоследок в темный, притихший угол зимовья:
- Расхититель…
Дверь шумно хлопнулась и заткнулась, оглушив оставшегося обитателя жилища. Напряженная тишина придавила, прижала всей тяжесть. Остро разлилось чувство скорого грешного деяния. А голова разламывалась от звона и языков пламени:
- Все! Назад пути нет!
Он ещё полежал, скрючившись, и начал потихоньку переворачиваться на спину, расправлять затёкшие, занемевшие руки и ноги. Уперевшись глазами в темный, щелястый потолок, снова ощутил прилив стыдливости и боязни, стыдливости перед людьми, перед собранием, а боязни…
- Кого же нужно будет бояться, если старика уже вот-вот не станет?
И вдруг он отчетливо понял КОГО ему следует бояться. Остро почувствовал всю величину того одиночества, которое окружит его после смерти напарника, величину того греха, который упадет на плечи, на сердце, на душу…
И величие ТОГО, перед КЕМ…
- Боже мой, Боже…
Вот КТО будет судить его, вот перед КЕМ нужно будет держать ответ. И спрос будет куда строже, чем-то, чего он боится сейчас, чего страшится и не может осознать, осмыслить до конца.
- Боже! Боже…
Он стряхнул с себя все сомнения и враз увидел то чудовищное преступление, которое он приготовил, нет, не приготовил, он уже совершал это преступление. Именно в эти минуты совершается то, что навечно перечеркнет тот самый чистый лист, навсегда отнесет его к числу великих грешников, и уж никто, никакая сила не поможет ему избавиться от этого греха.
- Нет! Нет!
Он сам испугался вырвавшегося наружу стона. Сбросив оцепенение, спрыгнул с лежанки и кинулся вон, по тропе…за стариком…
Здесь же понял, что он почти голый, и торопливо заскочил в зимовье, стал лихорадочно натягивать на себя все, что попадало под руку.
- Только бы успеть, только бы успеть.
…Он торопился. Он очень торопился, бежал изо всех сил, задыхаясь и падая, на ходу утираясь от застилавшего глаза пота. Слух обострился до предела, он ждал звук далекого выстрела и боялся услышать его.
Обострившийся слух притупил остальные чувства, он потерял ощущение времени, не помнил, какое расстояние он пробежал в запале, даже, перемахнув приметную колоду, он не обратил на нее внимание, - только выстрел, который должен вот-вот раздаться где-то впереди, занимал все его мысли, да и почти ощутимый огонь в бешено гудящей голове…
…И, действительно, выстрел грохнул.
Только он грохнул не далеко и даже не близко и впереди, нет, звук прилетел в упор и чуть сбоку. Он даже успел краем глаза заметить искру огня, почти долетевшую до него и, уже вялая, и какая-то удаляющаяся мысль отметила капроновую нить ниже груди, отметила, что упреждение было сделано верно, и еще, что он успел, все-таки успел! Не зря торопился.
Уже удивляясь близости верхушек деревьев, он все не мог оторваться от себя, лежащего у тропы и неестественно раскинувшегося. Он даже будто бы понял, что его уже нет, что он уже умер, и кровь, сочившаяся из парящей раны в шее, уже не сделает его еще более мертвым, чем он есть, не принесет ему большего вреда.
А жалко себя не было. Какое-то новое, неизведанное доселе чувство овладело им, будто это и не он вовсе, голый, а скорее и вовсе бестелесный, получил изумительную легкость, освободился от давивших его последние дни и недели черных тягот и невзгод. Освободился от страха, и теперь он вовсе и не он, а просто мысль. Мысль о себе, которая, пока ещё, не могла оторваться далеко от того грешного комка обезображенной плоти, распластавшегося у тропы. Но пройдет день, два, три, и эта мысль обретет ещё большую легкость и заскользит над верхушками деревьев в направлении, которое ведомо только ей, и никакие земные ветры и невзгоды уже не смогут помешать ей и сбить с намеченного маршрута.
…Старик тяжело выбрался из схоронки и, опираясь на посох, подошел к напарнику, ткнув его палкой, пробормотал:
- Окостыжился, сучонок, учишь вас, учишь, а толку? Даже не заметил, что ниточка-то метров на двадцать поближе к зимовью стала…
Вот теперь уж и ни заботушки, любому следователю понятно, что на свой же самострел налетел, - по неопытности…
Он глянул куда-то вверх, сдернул рукавицу и торопливо опахнул себя крестом:
- Прости, Господи… А мы ещё потопчем тайгу, может и молодого кого найду… в напарники.


Андрей Андреевич Томилов